Конспект книги уже содержит выдержки из Маркса и Сталина. Он доходит до упоминания диалектики. И тут — понеслось.
«Диалектика есть проекция в сознание (в философскую концепцию) бисексуальности нашего строения. Легенды о разделении полов. Бисексуальность, как пережиточная форма — воспоминание имевшего места явления (в Ребре и выделении Евы) бисексуальности…
«Наиболее архаический тип, близкий к сексуально-недифференцированным праотцам, деление Ад[ама] и Евы, существа Платона, история Лилит и скрепленности спинами первых людей (по Каббале) и потому более близкий к “единству с вселенной”, более близкий к вегетативным явлениям. Сюда же войдёт многое из дородовой биологической драмы по [Charles Stockard] “The Physical Basis of Personality”. Напр[имер] вопрос Twins [близнецов] — одного пола, ибо возникают в одном яйце. […] Гений — вообще человек, ощущающий диалектический ход вселенной и способный включаться в него. Бисексуальность, как физиологическая предпосылка должна быть у creative dialectics…»
Бахтин, начавший с тезиса о первичности языка перед мышлением, тоже доходит до «сексуально недифференцированных праотцев», до андрогина — что Эткинд связывает с прямым влиянием Вячеслава Иванова, приводя цитату: «Как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное влияние… Все его современники — только поэты, он же был и учителем».
Эйзенштейну не нужен Иванов: его свели с «учителями учителей». Но он их не просто эпигонски повторяет, считая безусловные авторитетами: он включает их аргументы в собственный концепт. Правда, при этом оказывается, что ход рассуждений понятен лишь ему одному.
«Книга Эйзенштейна поражает дидактичностъю основной (“универсальной”) концепции и разноголосием языков, монтажом фрагментов “чужого ” материала, который оформляется контекстом как “свой”», — замечает Михаил Ямпольский. «Теоретические фрагменты, “цитаты", присвоены Эйзенштейном и преобразованы в симптомы его собственной болезни. Всё начинается с его собственных интимных проблем и возвращается к этим проблемам. Он страдает от слабости воли, которая проявляет себя в сексуальных подавлениях, но воля сама есть продукт торможения в рефлексологических терминах. Найти глубинную схожесть между волей и рефлексологическим автоматизмом не только теоретическая, но и терапевтическая необходимость. Весь проект теоретизирования создается эйзенштейновской болезнью. И регулируется схожестями и несхожестями, корнями, уходящими в его личный опыт».
О. Булгакова бросается на защиту гения: «На попытки избавиться от невроза, депрессии и сомнений указывают уже первые эйзенштейновские записи — “My Art in Life”. Но теорию как терапевтический анализ, кажется, ещё никто не писал».
Действительно, у больного эндогенной (или иной) депрессией, как и у невротика, самоанализ не разовьётся в универсальную концепцию, доходящую до философских и религиозных абстракций. Депрессивный больной или невротик при самых больших стараниях рационализировать или мистифицировать происходящее с ним не продемонстрирует в своем ходе мыслей бросающихся в глаза сбоев логики, являющих собой ассоциацию по поверхностному сходству. Сама же Булгакова признает, что трактат представляет собой «запутанную сеть гипертекста, который развивается не линеарно и принуждает менять уровни в направлении часто непредсказуемых ассоциаций».
Невозможно себе представить, чтобы Эйзенштейн, в подлиннике читавший Гегеля, знал только один закон диалектики — о единстве и борьбе противоположностей и не понимал суть диалектики — рождение нового качества, а не противодействие двух вечных начал. Чтобы свести воедино Гегеля, Николая Кузанского и андрогин, недостаточно одной склонности к высокому абстрагированию. То, что заметил Ямпольский, представляет собой описанное всеми классиками-психиатрами структурное расстройство мышления, из-за которого логика автора убедительна лишь для самого автора, а читатель (почитатель, как Булгакова) в лучшем случае восторгается формой и элементами содержания.
Такая логика называется паралогикой, и она свойственна «болезни королей и поэтов», а вовсе не депрессии и неврозу. Жалобы астенического характера, с которыми больной шизофренией приходит к врачу, включаются одними авторами в первичную негативную симптоматику, другими (со ссылкой на нейрофизиологические исследования) — в раннюю продуктивную.
Это был не невроз и не депрессия. Несчастный Эйзенштейн ошибся адресом: он пришёл не к психиатру, а к психоаналитику, и тот, произвольно интерпретируя психотические симптомы как невротические комплексы, декомпенсировал больного, направив его сохранный творческий потенциал в русло бесплодных, ходящих по кругу рассуждений. А заодно свёл одновременно с психологами, возводящими извращения в норму, и с искусствоведом — братом банкира, формировавшим культурный облик нацистской Германии (арийская мистика, римский стиль министерских зданий, греческий — стадионов и т. д.).
Александр Эткинд сокрушается, что психоанализу не дали в Советской России по-настоящему развернуться. И при этом проговаривается, что Бахтин также прошёл терапию в одном флаконе с индоктринацией: «Если бы развитие психоанализа в России проходило в более нормальных условиях, концепция Бахтина могла бы быть ассимилирована и, возможно, придала бы русскому психоанализу свою национальную окраску подобно тому, как позже это удалось сделать Лакану во Франции. Наряду с осознанием роли языка и лингвистических структур этот вариант отличался бы, вероятно, меньшей жесткостью и дисциплинированностью терапевтических отношений, большей свободой действий аналитика, меньшей манипулятивностъю терапии. Диалогизм Бахтина позволил бы дать этим особенностям Техники концептуальное осмысление. Через Бахтина и его круг православная философская традиция имела шанс вступить в контакт с основными направлениями европейской мысли столетия, психоанализом и структурализмом…»
Вот как много, оказывается, мы потеряли! А помешал Сталин, директивно положив конец и психоаналитической обработке интеллектуалов, и педологическому воспитанию детей (несмотря на ссылки педологов на умершего к тому времени Павлова), высказываясь на партконференциях «зачем-то» о вещах, выходящих за рамки государственного строительства — например, о том, что мышление первично по отношению к языку, а не наоборот. У него было только, «всего лишь» богословское образование, а пришлось поневоле стать «в языкознаньи также корифеем». В результате его вынужденных вмешательств русское православие «всего лишь» не ушло в теософию. Спасибо Эткинду: он разъяснил нам масштаб и смысл философского подвига генсека и генералиссимуса. О его значении мы сегодня догадаемся сами.
5. Откуда у Фрейда арийская грусть?
Через всю книгу Эткинда сквозной нитью проходит образ Сабины Шпильрейн, непосредственной ученицы Фрейда и участницы съездов Международного психоаналитического общества. Утверждается, что именно её авторитет обеспечил признание на «высшем уровне» Русского психоаналитического общества и она же обратила Выготского в психоаналитическую «веру». Та же «роковая женщина» якобы сыграла существенную роль и в отношениях Фрейда с К.Г. Юнгом: два корифея посвятили аж 40 писем осуждению этой персоны, поскольку она была влюблена в Юнга (фактически — своего врача) и досаждала ему письмами.
Единственная положительная героиня всего повествования, которой уже, казалось бы, можно ставить памятник, под конец характеризуется выводом, весьма характеризующим как её саму, так и очарованного ею Эткинда. Нежелание Сабины Шпильрейн покинуть Ростов накануне прихода нацистов, по его интерпретации, объяснялось тем, что она ждала прихода немецкой армии с надеждой. Для «наивной девушки», оказывается, немецкая нация была нацией великого Юнга, и она не ожидала, что её поставят к стенке вместе с другими ростовскими евреями. То есть была настолько аутична, чтобы не знать об «окончательном решении еврейского вопроса»? Или настолько оптимистична, чтобы ждать от немцев восстановления справедливости, нарушенной вышеназванным постановлением?